И ЕЩЕ РАЗ ЛЕЙТЕНАНТ ЛАЙОНЕЛ НЕВИЛЛ

Дождь по-прежнему ровно и покойно шумел за открытым окном, когда в маленькую палату танкиста Саранцева Александра Даниловича как бы вошел и остался с ними втроем Лайонел Невилл, маленький англичанин, мальчик, ставший мужем, юноша, который понял все, когда слишком поздно было понимать. И теперь лейтенант со своими кудряшками на лбу, с твердой улыбкой на мальчишеских еще губах, давно мертвый пятый граф Невилл через посредство военврача Устименки как бы говорил мужицкому сыну Саранцеву: "Бросьте, полковник, видите по мне, что оно значит — этот самый консервативный метод, когда дело идет о жизни нашей с вами. Не валяйте дурака, старина, слава вашему богу, что нет у вас Уорда и нет у вас дядюшки Торпентоу, дуйте на операционный стол, положитесь на то в вашем мире будущего, что я понял слишком поздно и среди чего вы имеете счастье пребывать всегда ".

И еще раз просвистал над Володей холодный ветер той последней в жизни Невилла арктической ночи, и еще раз, закладывая виражи, прошли над «Пушкиным» английские истребители, и еще раз отдал он тете Поле корабельной стюардессе — ее оренбургский платок, когда наконец полковник Саранцев вздохнул и спросил:

— Значит, имеет смысл?

— Полный.

— Мне бы ее повидать, — вдруг шепотом произнес Саранцев и, наверное, от стыда, что говорит об этом, приспустил веки. Так ему было, видимо, легче, и он добавил: — В песне поется в какой-то, помнишь? «Жалко только чего-то там… солнышка на небе да любви на земле». Вот это — в точку. Я танкист, началось — у меня времени ни минуты не было, от нее — от теплой — из постели вынули. Помню — челка ее ко лбу припотела. Ты, военврач, попробуй, оторвись от такой на все годы. Теперь пишет челка моя, пишет, седая: выбрось свои глупости из головы. А мне смешно, честное слово, подполковник, смешно! Глупости! Вот освободите мне ливер от пули, я ей такие глупости напомню, обомрет!

Володя слушал, смотрел в черный, шуршащий дождем осенний госпитальный парк. Лайонел Невилл уже ушел от них в свою страну мертвых. Он не знал про глупости и про то, как припотела челка. И Володя вполне мог ничего этого не знать, и давно мертвый Лайонел мог бы не помочь полковнику Саранцеву, не вызови живой Устименко из небытия доктора Уорда и дядюшку Торпентоу. Оказывается, жизнь помогает жизни, и никому не дано право самовольно покидать эту вечно живую жизнь…

В ординаторской он спросил у Марии Павловны, что за письмо они получили. Письмо было действительно от Веры — короткое и деловое. Назвав здешних врачей «дорогие товарищи», она писала им, что угнетенное состояние подполковника Устименки, о котором ей известно, связано, конечно, с тем, что он никак не работает, а он принадлежит к тем людям, которые, не работая, не могут жить. А дальше коротко и опять-таки очень деловито, без единого лишнего слова и без всякого приукрашательства, перечислялось, чем и в чем как консультант он мог бы помочь госпиталю. Красным карандашом было подчеркнуто: «операции на легких». И ссылка на «самого» Харламова и на Ашхен.



— Это кто подчеркнул? — спросил Устименко.

— Николай Федорович, — вздрогнув от начальнического голоса Устименки, ответила Мария Павловна. — После беседы с полковником Оганян, когда в тупик зашли, — он и подчеркнул.

Володя едва заметно улыбнулся: эта маленькая докторша любила такие выражения, как «катастрофа», «его ждет гибель», «мы в тупике». И тоном выше: «дороги науки», «скальпель победил смерть», «человеческий разум все может!»

И вдруг Устименке стало совестно. Он ведь тоже когда-то что-то провозгласил тетке Аглае насчет разума — ночью за едой. Что-то совершенно патетическое и сногсшибательное…

— Что же Саранцев? — спросила Мария Павловна. По выражению ее лица, она спрашивала второй раз — наверное, он так задумался, что не слышал ее слов. — Вы говорили с ним, Владимир Афанасьевич?

— Да, говорил, — совершенно спокойно и вежливо ответил Володя. — Он будет оперироваться, Мария Павловна. И я бы на месте Николая Федоровича операцию не откладывал…

У себя в палате он долго и педантично перекладывал таблетки из кармана халата в конверт, потом отложил две, принял их, как положено человеку для легкого сна, а остальное запрятал подальше в ящик тумбочки. Когда настанет час, он разведет их в своей эмалированной кружке и выпьет…

Но, думая так, он уже понимал, что этот час не настанет.

«Медведь в очках! — подумал Володя, глядя на размывающегося после операции Николая Федоровича. — Как это мне раньше в голову не пришло. Впрочем, я не видел его раньше в очках».

Рядом размывалась голубая от усталости Мария Павловна. «И вовсе она не старая дева, — укоряя себя за свои прошлые мысли, решил Устименко. — Она просто измучена до крайности».

И сказал об этом погодя, наедине, Николаю Федоровичу.



Тот посопел, подумал и ответил сердито:

— У нее нолевая группа крови. Разбазаривает ее как может, а мне не уследить, я стар, одышка, иногда такая сонливость нападет — хоть караул кричи. Сама себе хозяйка, вытворяет, что в голову взбредет…

Они сидели вдвоем в ординаторской, за окном золотом сиял осенний погожий холодный день. Позевывая от усталости, «медведь в очках» произнес мечтательно:

— В такую погоду в лесу благодать!

Устименко улыбнулся: твое дело, конечно, медвежье! И вдруг представил себе этого старого доктора в лесу — оборотнем-медведем, идет: «скирлы-скирлы», на костыль опирается, радуется благодати, остро чувствует бегучие запахи осени, остановился вдруг на пригорке — смотрит в дальние дали, лесной хозяин.

— Чему это вы? — с интересом вглядываясь в Устименку, спросил старый доктор. — Чего веселитесь?

— Да так… Лес представился…

— Хорошее дело…

Он все еще смотрел на Володю, потом неожиданно прямо, даже грубо сказал:

— Я никогда не видел, как вы улыбаетесь.

И, словно смутившись, подтянул к себе поближе рентгеновские снимки голени майора Хатнюка, повертел один так и сяк, сердито буркнул:

— Ни черта не понимаю! Вы понимаете?

Глаза его остро следили за Володей. Все понимал этот старый оборотень в голени майора Хатнюка, чего тут было не понимать! И не голень его интересовала нынче, а этот свет в глазах подполковника медицинской службы Устименки, этот пропавший и вновь загоревшийся свет, эти совсем еще недавно пустые и вдруг вновь исполненные жизни глаза под мохнатыми ресницами…

— Так что же вы думаете?

Устименко заговорил. С ходу, после операции, где, как ему казалось, он командовал, после его, как ему казалось, удачи, после его указаний во время труднейшего извлечения пули почти из корня легкого — после всей той победы, которую впоследствии «медведь в очках» именовал «спаренной операцией», имея в виду спасение одновременно двух жизней — Устименки и Саранцева, — Володя уже не замечал, что над ним «работают». Мог ли он знать, что Николай Федорович не раз оперировал на легких и что указания Володи просто совпадали с тем, к чему он был готов заранее, но что он как бы слушался его, потому что полностью отдавал себе отчет в нынешнем дне искалеченного войной своего коллеги. И блеск в Володиных глазах, и этот легкий румянец возбуждения, и этот голос хирурга, а не раненого, — это все были результаты спаренной операции, маленькой хитрости, подготовленной ими всеми в этом далеком тыловом госпитале. Операция прошла успешно, дело было только за благополучным течением послеоперационного периода. Работа — вот что называлось благополучием для Устименки, завал дел, чтобы, как говорится, «не продохнуть»…

— Так, так, так! — все кивал и кивал в такт Володиным рассуждениям старый доктор. — Так, так, так!

И зевал лесной оборотень, ведь скучно же ему было слушать, да еще после операционного нелегкого дня, подробные Володины рацеи.

— Так, так. Остроумно, пожалуй!

На секунду Устименко растерялся: что тут остроумного? Но тотчас же сообразил — старый хирург устал ужасно, ничего толком не соображает, хочет спать, и пусть бы себе шел действительно.

— И верно, пойду! — со вздохом произнес «медведь в очках». — Пойду, черт дери, щец похлебаю да на боковую. А вы уж тут с Антоновой разберитесь, Хатнюк — ее больной. И еще попрошу, если не слишком вас затрудняю, насчет нашего Саранцева. Ночь ему трудная предстоит, доктор.

Доктор!

И вдруг вспомнился ему Черный Яр, знаменитый тамошний «аэроплан» и то утро, когда Богословский сказал ему: «доктор». Что ж, тогда все было куда легче и куда проще.

Вот теперь, если ты доктор, так поди-ка попляши!

Дверь за «медведем в очках» захлопнулась, Устименко сел за стол на место врача, покурил, подумал. Потом зашла Антонова — посоветоваться, потом заглянул, подмигнув ей, участник и даже инициатор заговора «чуткости» — доктор Заколдаев. Но никакого подмигивания доктор Антонова не заметила. Она просто-напросто забыла о заговоре и сердито спорила с этим подполковником по поводу его спокойного и даже чуть иронического отношения к стрептоциду как избавителю от всех решительно бед. Помедлив немножко, Заколдаев тоже забыл о заговоре и ввязался в спор, приняв целиком и полностью сторону Устименки и набросившись на Антонову с упреками по поводу вечной ее восторженности…

Так незаметно покончен был вопрос о заговоре, он просто всеми забылся, «рассосался», как выразился впоследствии о тех днях Николай Федорович.

В спорах миновал вечер, потом и ночь наступила.

Уговорив дежурившую нынче Антонову лечь спать основательно, Устименко отправился в далекую маленькую палату, к Саранцеву, где был нынче пост с опытной и толковой сестрой. Одним пальцем, не без ловкости Устименко нашел пульс, посчитал и согласился с сестрой, что все идет хорошо — сердце Саранцева работает исправно. Так же работало бы оно и у Лайонела Невилла.

Опираясь на костыль, медленно миновал военврач Устименко стол, за которым в своем кресле дремала неправдоподобно краснощекая сестричка Рая. Ключ по-прежнему торчал в аптечке, как тогда, когда Володя украл люминал.

— Раиса, а Раиса! — потрогал он сестру за плечо.

— Аички? — глядя на него спящими, хоть и открытыми глазами, спросила она.

— Аптечку закрывать надо! — строго велел Устименко. — Слышишь? Мне известен случай, когда один идиот… Да ты проснулась или нет?

— Проснулась! — облизывая губы и тряся головой, сказала Раиса. — Даже странно, как это я не проснулась?

— Так вот, мне известен случай, когда один идиот украл банку с люминалом, развел таблетки в воде, выпил и заснул навечно. Сестру судили. Понятно?

— Кошмар какой! — сказала Раечка. — С ума сойти можно! Надо же такое человеку на ночь сказать, если я в первый раз в жизни забыла…

— Нет, не в первый! — глядя прямо в глаза Раисе, жестко произнес Устименко. — Не в первый!

Ложась, он хотел принять, как обычно, свои две таблетки, но подумал, что надо будет сходить к Саранцеву, — и поел подаренного шефами изюму. Вспомнил про голень Хатнюка, еще представил себе, как идет по лесу «медведь в очках», попытался объяснить Антоновой, что ее случай обморожения вовсе не типичный, а исключительный, и что из этого случая никакие выводы делать нельзя, но не успел, потому что уснул и проснулся только тогда, когда его позвали к Саранцеву.

Полковник лежал и улыбался — бледный, самодовольный, веселый.

— Это верно, что мне пулю вынули? — шепотом спросил он.

— Вынули! — дотрагиваясь пальцем до пульса Саранцева, ответил Володя. Вынули, и еще как славненько!

— Ливер в целости?

— В целости ваш ливер. Только разговаривать вам — боже сохрани! Теперь спокойствие, и быть вам здоровым человеком…

Полковник скрипнул зубами, челюсти его крепко сжались, неправдоподобно голубые и все-таки ястребиные глаза смотрели вдаль, сквозь стены.

— А нога-то все едино мешать будет! — сердито сказал он. — Все равно рубль двадцать! То-оже, медицина!

Улыбаясь глазами, молча смотрел Устименко на Саранцева. Вот это и есть жизнь! Что ж, пусть ворчит на беспомощную, неумелую еще, жалкую хирургию, пусть живет и ворчит полковник Саранцев, отдавший все, что мог, в том бою, когда выволокли его из подорванного, умершего танка. Пусть только живет. Он — инженер, хромая нога почти не помеха в деле, которому он служит, будет жить, работать и ворчать…

И припотевшая челка, которой отдали его живым, забудет об этом. Он расскажет ей про «ливер», и они посмеются, и никогда не придет ей в голову, что ее Саранцев был бы мертв из-за какого-то там «ливера». Вот ногу не починили — это срам!

Потом полковник вздохнул и поглядел на Устименку.

Так они еще немножко попереглядывались — оба спасенные одной и той же операцией, оба живые, оба еще не старые люди…

Потом Володя подмигнул Саранцеву и пошел к себе — досыпать, но до палаты не дошел, потому что в коридоре его перехватил «медведь в очках», обнял одной рукой за талию и сказал, наклоняясь к уху Устименки, доверительно и негромко:

— А не заняться ли нам нынче же, Владимир Афанасьевич, вашей ручонкой? Лапочкой вашей? Не откладывая, знаете ли, более ни часу. Я лично так рассуждаю: неврома вас последнее время приотпустила, так зачем же еще оттягивать? На разработку пальцев времени уйдет впоследствии немало, не в один день научитесь вы по-прежнему владеть руками. Ну, с одной у вас почти благополучно, а с другой?

— Ладно, — быстро сказал Устименко, — хорошо. Я только к парикмахеру схожу, приведу себя в порядок маленько, Николай Федорович, а то из-за Саранцева как-то все вверх дном шло и вчера и позавчера. Ну, как он вам?

— Да что, недурно, — посапывая, ответил «медведь в очках». — Совсем даже недурно. Надо надеяться, что благодаря вашей настойчивости мы его выдернули из нехорошей истории. Значит, мы вас во второй операционной поджидать будем…

Часом позже выбритый, пахнущий парикмахерской подполковник медицинской службы Устименко лег на холодный стол под спокойный свет огромной бестеневой лампы, слегка пошевелился, устраиваясь поудобнее, и сказал, доверчиво и прямо взглянув в стекла очков Николая Федоровича:

— Я в порядке.

И закрыл глаза.

«Еще бы не в порядке, — спокойно подумал Николай Федорович. — Знал бы ты, миляга, сколько тут находится бестелесных консультантов, начиная с главного хирурга до твоей старухи Оганян, сколько мы на тебя бумаги извели — на переписку, сколько рентгеновских снимков почта перевезла из нашего госпиталя в Москву, в Ленинград, опять к нам! Знал бы ты это все, подполковник!»

— Скальпель! — велел Николай Федорович.

НУ СВАДЬБА…

Первого декабря под вечер в пятую палату вошла Вера Николаевна Вересова. Устименко спал. Большие руки его спокойно лежали поверх одеяла, как будто и впрямь отдыхая после труда, как раньше.

Малевич и майор Хатнюк, здешние старожилы, забыв про шашки, уставились на незнакомую, очень красивую женщину, которая, тихо заплакав, опустилась перед Володиной койкой на колени и поцеловала его запястье.

— Как в кино! — восторженным шепотом произнес сентиментальный Малевич. — Смотреть, и то приятно.

Хатнюк был поспокойнее и поделикатнее, поэтому он только сказал «гм» или что-то в этом роде и потянул мучимого любопытством Малевича к двери, за которую тот, хотя он несколько притормаживал, все-таки был выдворен.

Ресницы Устименки дрогнули, потом он открыл глаза. Вера смотрела на него не отрываясь.

— Ты? — тихо спросил он.

— Я! — ответила она, прижимаясь к его руке теплой щекой. — Я! И совсем! Меня сюда перевели. Ох, Володечка, каких мучений все это стоило!

Он улыбнулся покровительственно и холодно: удивительные слова существуют в обиходе здоровых людей.

— И не смейся, — попросила она. — Но есть ведь, согласись, разные мучения. Есть страдания чисто физического порядка, а есть самолюбие, есть, знаешь ли, уязвленная гордость, есть…

Улыбаясь, он смотрел в ее тонкое лицо, искал ее взгляд. Всегда она чуть-чуть не понимала самого главного, или понимала половину того, что следовало понимать только целиком или уж лучше совсем ничего не понимать! Ужели все то, что выпало на его долю, представлялось ей только суммой физических страданий и преодолением недуга?

Впрочем, какое это имеет сейчас значение?

Она же здесь, она добилась перевода и приехала сюда, в эту несусветную глушь, к нему, из-за него…

— Сядь, — попросил он, — тебе неудобно так…

— Нет, удобно, прекрасно, — сказала она, опять прижимаясь горячей щекой к его руке. — Удобно удивительно. И разве это имеет значение — удобно или нет. Я же с тобой!

Дверь в коридор была открыта, в палату заглядывали, и то, что Вера стояла все еще на коленях, было неловко Володе. Легкая краска проступила на его щеках, он велел жестче:

— Отвернись! Я оденусь! Или выйди на несколько минут…

Наверное немножко обидевшись, она вышла, и он подивился легкости и стремительности ее походки. Потом потянул к себе халат, с трудом сунул непослушные руки в рукава, нащупал ногами шлепанцы и оперся на костыль. В общем, все это было довольно длинной процедурой, но по сравнению с тем, во что это обходилось ему еще месяц назад, «дело двигалось недурно», как говорил Николай Федорович — «медведь в очках».

— Да ты совсем молодец! — сказала ему Вера в коридоре, когда он наконец предстал перед ней — почему-то вдруг очень высокий, с мягкими рассыпающимися волосами, с печально-ироническим блеском глаз под мохнатыми ресницами. — Совсем, совсем молодец!

— Подполковник тут такие дела делает, закачаешься, — вмешался рыжий Малевич. — Он здесь первый на доске почета.

— Это — как? — не поняла Вера. — Как образцовый выздоравливающий?

— Зачем выздоравливающий? Доктор! Лечит нас всех. Он же…

— Ладно, майор, — прервал Володя. — Пойдем, Вера, посидим там на лавочке… Это место у нас называется «в тени пальм»… Пошли!

Две тощенькие, пыльненькие пальмочки тихо доживали свой век на зеленых тумбочках за углом в коридоре. Здесь и курить можно было, не всем, а своим, привычным.

— Это правда, что ты лечишь? — спросила Вера, когда они сели. Глаза ее блестели гордо и немножко удивленно, как будто она смотрела не на Володю, а, например, на слона, выученного ею делать маленькие чудеса. — Неужели правда?

— Вздор! — с раздражением ответил он. — Просто бывает, что со мною советуются. Это естественно.

Она все смотрела на него не отрываясь — горячо, счастливо и даже с каким-то восторгом. Ему хотелось закурить, но он боялся при Вере затевать процедуру доставания папиросы из пачки и схитрил — попросил ее сходить в палату и прикурить там у кого-нибудь. Она вскочила и побежала, раскатываясь по кафельному полу, а он посмотрел ей вслед и подумал, что, кроме нее, у него никого нет в этом мире, и от этой мысли ему не стало ни весело, ни счастливо, ни даже просто спокойно. Он отметил для себя этот факт, и больше ничего.

— Послушай, — сказала она, вернувшись и протягивая ему папиросу, — тут в тебя все влюблены. Окружили меня в палате и только разговору — «ваш муж, ваш муж, ваш муж…» Я, кстати, ничего не отрицала, тебе не неприятно это? Ведь мы же муж и жена? Жена и муж?

Умоляющее выражение мелькнуло в ее лице, и Володя поспешно ответил, что разумеется, иначе и быть не может…

Вера положила свою руку на его плечо и повернулась к нему. Ее накрашенный рот был близок к его губам, он видел ее подбородок, белую шею, стянутую воротником морского кителя, слышал ее учащенное дыхание, теплый запах ее волос. И все то, что только что, несколько минут тому назад, казалось ему в ней ненастоящим, все то, что было ему в ней неприятно и даже раздражало, теперь уступило место другому чувству — чувству тоски по ней, жадности и желанию…

Лицо его дрогнуло, жесткое лицо мужчины, опаленного смердящим вихрем войны, и в выражении глаз исчезла та холодноватая твердость, к которой привыкли все, кто знал Устименку не слишком близко. За углом госпитального коридора, меж двух порыжевших от тоски пальмочек, вновь открылся Вере неуклюжий и стеснительный, так и не научившийся толком целоваться ее Володя Устименко, ее подполковник, каких нет больше на этом свете, ее самонаиглавнейший доктор, тот, который под гром неслыханных еще доселе оваций несомненно будет открывать международный конгресс хирургов в сказочном городе — Париже…

— Перестань же, Володька, — сказала она, — перестань! Я сюда служить приехала, я тут начальник отделения буду, а мы в коридоре на виду у всех целоваться уселись…

Откуда им было знать, что чувствительный Малевич, едва сели они между пальмочками, объявил территорию эту для всякого движения «перекрытой впредь до особого приказа», а с особым приказом промедлил до того мгновения, когда появился внизу после вечернего обхода строжайший сам папаша, главврач Анатолий Акинфиевич. Только тогда Малевич, издали напевая из «Сильвы», возник перед «молодыми», как их сразу же стали называть в госпитале, и предложил им поужинать…

Ужин для новоприбывшей Володиной супруги был сервирован в ординаторской, а поскольку никто не умеет в такой степени быть счастливым счастьем товарища, как фронтовики, повидавшие лихо войны, то ужин был вполне царским. Особенно старался считавший себя почему-то знатоком в еде полковник Саранцев. Предполагая, что именно подполковник Устименко, а не кто другой, очистил ему «ливер» и тем самым возвратил к жизни, бритоголовый полковник самолично изжарил на госпитальной плите сковороду картошки по своему способу и торжественно водрузил на столе в ординаторской. Покуда новая докторша Вересова принимала душ, сестричка Раечка стелила на диване постель, стесняясь того количества подушек, которое изобличало назначение этого ложа на наступающую ночь.

Офицеры в синих и рыжих госпитальных халатах, спешно побрившиеся и одуряюще пахнущие кто «Гвоздикою», кто «Ландышем», кто «Душистым горошком», курили возле открытой двери ординаторской привезенный Верой настоящий московский «Казбек», переговаривались, в меру солоно пошучивая, посмеивались и держались так, что «мы-де здесь, в глуши, оторванные от фронта, тоже не лыком шиты и сохранили свое военное братство…»

После душа Вера вернулась в «гражданском», из светлой шерсти, платьице с блестящим кожаным пояском и таким же лакированным бантиком «кис-кис» у шеи, что произвело на выздоравливающих Володиных друзей впечатление куда большее, чем если бы тут, в глубоком тылу, разорвалась бомба замедленного действия в тонну весом.

— Это — дает! — шепотом восхищался Малевич. — Точно, дорогие товарищи, последний крик моды сорок четвертого года…

— С кино мода слизана, — заметила сестричка Рая. — Я совершенно такую королеву видела, но только в частной жизни…

— Где же ты ее, серденько, в частной жизни видела? — поинтересовался Хатнюк.

Дверь в ординаторскую закрылась, офицеры, вздыхая и кряхтя, кто опираясь на палку, кто на костыль, кто оберегая искалеченную руку, не торопясь пошли по палатам — готовиться к длинной, бессонной, унылой госпитальной ночи. Полковник Саранцев, подрагивая плечами, тоже лег на жесткую койку, натянул одеяло до подбородка и подумал, что Устименко дождался своей «челочки». Его пробрала дрожь, он длинно зевнул. Рая, думая о фасоне платья «королевы», погасила лампочку в вестибюле: «Патриот, береги электричество!» — такой плакат висел во всех помещениях госпиталя…

Вера в ординаторской, стоя у репродуктора, расчесывала черным гребнем влажные, матовые после душа волосы, Устименко молча на нее смотрел. И думал, что это она написала то письмо, которое помогло ему выжить, и что он должен испытывать чувство благодарности к ней, и что очень, пожалуй, дурно в нем какое-то «очерствение души» — никакой благодарности он не испытывал, и даже думать об этом письме ему было неприятно.

— Салюты в Москве, — тихо сказала Вера. — Тебе не слышно?

— Слышно.

— А у нас свадьба…

Она встряхнула головой, темная волна волос упала на плечо — почти до лакированного пояска.

— Свадьба или нет?

— Ну свадьба…

— А я ведь даже на твое «ну» не обижусь, — с вызывающей усмешкой, очень идущей ей, блестя глазами и зубами, произнесла Вера. — Ты без меня не можешь, так же как я без тебя, но я это давно знаю, а ты, миленький, еще не знаешь. Со временем поймешь…

Пока она открывала шампанское, Володя смотрел на ее руки и думал о том, что она его действительно, наверное, любит, если так в него верит. Но это «если» было в то же время чем-то ненадежным, зыбким, опасным. И его ли любила эта красивая, неглупая, стройная, хорошо одетая женщина? Его ли, такого, каким знал он себя и каким знала и понимала его Варвара?

О Варваре нельзя было сейчас думать, в этом было нечто противоестественное и даже кощунственное, но думал о ней Володя помимо своей воли, а воля его нынче была слаба…

Шампанское выстрелило. Вера разлила пену в эмалированные госпитальные кружки, спокойно приказала:

— О ней не думай! Ты ей не нужен! Понял? И согласись, милый, не очень-то это хорошо — в вечер нашей свадьбы думать о другой женщине. И не идет это тебе, у тебя делаются глаза, как у коровы…

Откуда она знала, о чем именно он думал?


6364384154425118.html
6364415560859268.html
    PR.RU™